Капканы егэ книжная полка – Книжная полка

Итоговое сочинение. Материалы с Книжной полки.

На сайте вот уже несколько лет живет КНИЖНАЯ ПОЛКА, радуя читателей своими сокровищами.

Предлагаю список произведений с КНИЖНОЙ ПОЛКИ, которые можно использовать для аргументации при написании итогового сочинения.

 Направление 1. 

ОТЦЫ И ДЕТИ

1.ДЁГТЕВ Вячеслав»Разумные существа»

2. Екимов Борис «Ночь исцеления»

3. Екимов Борис. “Говори, мама, говори…”

4. Екимов Борис«Ночь проходит»

5. Екимов Борис«Про чужбину»

5. Карпов Евгений«Меня зовут Иваном»

7. Коротков Юрий «АВАРИЯ»

8. Коротков Юрий «Седой»

9. Коротков Юрий «Головная боль»

10. Крупин Владимир «Сбрось мешок!»

11. Куликова Людмила»Свиделись»

12. И.Курамшина «Сыновний долг»

13. Курамшина Ирина «Синдром Терезы»

14. Курамшина Ирина «Эквивалент счастья»

15. Тихонов Николай «Мать»

16. Улицкая Людмила»Дочь Бухары»

17. Щербакова Галина «Вам и не снилось»

18. Яковлев Юрий «Он убил мою собаку»

Направление 2.

Мечта и реальность

1.Голованов Ярослав «Этюды об ученых»

2. Грин Александр «Победитель»

3. Дегтев Вячеслав»ОДУВАНЧИК»

4. Екимов Борис «Мальчик на велосипеде»

5.Лихачев Дмитрий «Письма о добром и прекрасном»

6. Габова Елена «Не пускайте Рыжую на озеро»

7.Буйда Юрий «Химич»

8. Визбор Юрий «Банка удачи»

9. Геласимов Андрей «Нежный возраст»

Направление 3.

Месть и великодушие

1.СОЛОУХИН Владимир «Мститель»

2. Коротков Юрий «Седой»

3.Коротков Юрий «Медовый месяц»

4. Куликова Людмила»Свиделись»

Направление 4.

Искусство и ремесло

1.Голованов Ярослав «Этюды об ученых»

2. Лихачев Дмитрий «Письма о добром и прекрасном»

3. Габова Елена «НИНА ИГНАТЬЕВНА ПРОТИВ АРТЕМОВА»

Направление 5. Доброта и жестокость

1.Крупин Владимир «А ТЫ УЛЫБАЙСЯ!»

2.Дудка Людмила «Искушение»

3. Коротков Юрий «Седой»

4.Коротков Юрий «Головная боль»

5. Костюнин Александр «Рукавичка»

6. Кудрявцева Татьяна «Детский дом. Лека»

7. Борзенко Алексей «Пасха»

 

 

xn—-7sbanj0abzp7jza.xn--p1ai

Дегтев Вячеслав«Крест»

 

 

КРЕСТ

 

Я шел из Владивостока в порт Ванино. Рейс был последний в сезоне. Шансов успеть до ледостава почти не оставалось. Из Ванина сообщали, что у них на рейде раз-другой уже появлялись льдины. Я не¬доумевал: зачем послали так поздно? Однако на¬деялся, что зима припозднится и удастся проско¬чить или еще как-то повезет. Тихая и теплая погода в Японском море давала основания для таких на¬дежд.

На борту у меня был «особый груз» — осужденные священнослужители, высшие иерархи духовенства: епископы, экзархи, настоятели монастырей. Надо сказать, однажды мне уже приходилось переправ¬лять подобный «груз» — страшно вспомнить… В этот раз — совсем другое дело. Ни тебе голодовок, ни поножовщины, ни шума, ни крика. Охранники му¬чились от скуки. Они даже гулять попов стали выпу¬скать на палубу, не боясь, что кто-нибудь из осуж-денных бросится за борт. Ведь самоубийство у веру¬ющего — самый тяжкий грех. На прогулках святые отцы чинно ходили по кругу, худые, прямые, в чер¬ных длинных одеждах, ходили и молчали или пере¬говаривались полушепотом. Странно, но, кажется, никто из них даже морской болезнью не страдал, в отличие от охранников, всех этих мордастых уваль¬ней, которые, чуть только поднимется небольшая зыбь, то и дело высовывали рожи за борт…
И был среди монахов мальчик Алеша. Послуш¬ник, лет двенадцати от роду. Когда в носовом трюме устраивалось моленье, часто можно было слышать его голос. Алеша пел чистейшим альтом, пел звонко, сильно, и грубая железная обшивка отзывалась ему. С Алешей делила долю собака Пушок. Рыжеватый такой песик. Собака была ученая, понимала все, что Алеша говорил. Скажет мальчик, бывало: «Пушок, стой!» — и пес стоит на задних лапах, замерев как столбик, прикажет: «Ползти!» — и пес ползет, высу¬нув от усердия язык, вызывая у попов смиренные улыбки, а охрану приводя в восторг, хлопнет в ладо¬ши: «Голос!» — и верный друг лает заливисто и с готовностью: «Аф! Аф!». Все заключенные любили Алешу и его кобелька; полюбили вскоре и мои мат¬росы; даже охрана улыбалась при виде этой парочки. Пушок понимал не только слова хозяина, он мог читать даже его мысли: стоило Алеше посмотреть в преданные глаза, и пес уже бежал выполнять то, о чем мальчик подумал.
Наш комиссар Яков Наумыч Бень, в прошлом циркач, восхищался Пушком: уникальная собака, цокал языком, с удивительными способностями, ей цены нет. Пытался прикармливать пса, но тот поче¬му-то к нему не шел и корма не брал. Однажды на прогулке старпом подарил Алеше свой старый сви¬тер. С каждым днем заметно холодало. Курс был норд-норд-ост. Мальчик зяб в своих вытертых ряске и скуфейке… Алеша только посмотрел Пушку в гла¬за,— и пес, подойдя к старпому, лизнул его в руку. Старик так растрогался… Возвращаясь к хозяину, пес ни с того ни с сего облаял Якова Наумыча, спешащего куда-то. Чуть было не укусил.
Мне непонятно было такое поведение собаки. Од¬нако на другой день все стало ясно. Я зашел к комис¬сару,— вошел в каюту неожиданно, кажется, без сту¬ка,— и увидел в его руках массивный серебряный крест. Яков им любовался… Крест был прикреплен колечком к жетону. Короной увенчан жетон, на нем — зеленое поле, а на поле — ветвистой рогатый серебряный олень, пронзенный серебряной стрелой. Яков перехватил мой взгляд. «А наш-то послушник, оказывается,— князь!» — сказал он как ни в чем не бывало и кивнул на крест с гербом…
Вот так мы и шли, батюшка, пятеро суток.
И вот на шестой день плавания Яков спросил координаты. Я сказал. Он озадаченно пробурчал что-то и спустился в носовой трюм. Вскоре вернулся с Пушком под мышкой. Пушок скулил. Алеша, слыш¬но было, плакал. Кто-то из монахов утешал его. Комиссар запер пса в своей каюте, и я расслышал, как он спросил о координатах штурмана и резко одернул старпома, попытавшегося было его усове¬стить: «Не твое дело!». После чего послонялся какое-то время по палубе, нервно пожимая кулаки, потом опять сходил в свою каюту и вернулся с черным пакетом в сургучных печатях. Вновь спросил у меня координаты. Я сказал: такие-то. Тогда он торжест¬венно вручил мне пакет. Я сломал печати. В пакете был приказ.
Ты слышишь, батюшка,— мне приказыва¬л о с ь: остановить машину, открыть кингстоны и затопить пароход вместе с «грузом». Команду и охра¬ну снимет встречный эсминец. Я опешил. И с мину¬ту ничего не мог сказать. Может, ошибка?.. Но тут подошел радист и передал радиограмму с эсминца: «Беспощадный боец революции Лев Троцкий» — корабль уже входил в наш квадрат.
Что я мог поделать — приказ есть приказ! Помня о морском долге и долге капитана, я спустился в каюту, умылся, переоделся во все чистое, облачился в парадный китель, как требует того морская тради¬ция. Внутри у меня было — как на покинутой пло¬щади… Долго не выходил из каюты, находя себе всякие мелкие заботы, и все время чувствовал, как из зеркала на меня смотрело бескровное, чужое лицо. Когда поднялся на мостик, прямо по курсу уви¬дел дымы эсминца. Собрал команду и объявил при¬каз. Повел взглядом: кто?.. Моряки молчали, поту¬пив глаза, а Бень неловко разводил руками. Во мне что-то натянулось: все, все они могут отказаться, все — кроме меня!..
— В таком случае я — сам!..
Спустился в машинное отделение — машина уже стояла, и лишь слышно было, как она остывает, потре¬скивая,— и, со звоном в затылке, отдраил заглушки. Под ноги хлынула зеленая, по-зимнему густая вода, промочила ботинки,— холода я не почувствовал.
Поднявшись на палубу — железо прогибалось,— увидел растерянного комиссара, тот бегал, загляды¬вал под снасти и звал:
— Пушок! Пушок!
В ответ — ни звука. Из машинного отделения был слышен гул бурлящей воды. Я торжественно шел по палубе, весь в белом, и видел себя самого со стороны, и остро, как бывает во сне, осознавал смертную важ¬ность момента. Был доволен тем, как держался, ка¬зался себе суровым и хладнокровным. Увы, не о людях, запертых в трюмах, думал, а старался думать о том, как выгляжу в этот роковой миг. И сознание, что поступаю по-мужски, как в романах — выпол¬няю ужасный приказ, но вместе с тем щепетильно и тщательно соблюдаю долг капитана и моряка,— на¬полняло сердце священным трепетом и гордостью. А еще в голове тяжело перекатывалось, что событие это — воспоминание на всю жизнь, и немного жалел, что на судне нет фотографического аппарата… О-о-о, батюшка!
Из трюмов понеслось:
— Вода! Спасите! Тонем!
И тут мощный бас перекрыл крики и плач. Он призвал монахов к покаянию. А потом воззвал:
— В последний этот смертный час сплотимся, братия, в молитве. Не склоним главы пред антихри¬стом и его слугами. Примем смерть как искупление и помолимся за наших мучителей, ибо слепы они и глухи. Свя-тый Бо-о-оже, Свя-тый Кре-е-епкий, Свя-тый Бес-с-мерт-ный, поми-и-илуй нас! — за¬пел он торжественно и громко.
За ним подхватил еще один, потом другой, тре¬тий, и вот уже трюмы загудели у меня под ногами песнопений. Тюрьма превратилась в храм. Сли¬ваюсь, голоса звучали так мощно и так слаженно, что аж дрожала, вибрировала палуба. Всю страсть и лю¬бовь к жизни, всю веру в Высшую Справедливость вложили монахи в последний свой псалом. Они мо¬лились и за нас, безбожников, в железном своем храме. А я попирал этот храм ногами…
В баркас спускался последним. Наверное, сотня крыс прыгнула вместе со мной. Ни старпом, ни матрос, стоящие на краю баркаса, не подали мне руки. А какие глаза были у моряков!.. И только Яков Наумыч рыскал своими черными маслинами по палубе, звал собаку:
— Пушок! Пушок! Черт бы тебя взял!..
Не отзывался пес. А пароход между тем погру¬жался. Уже осела корма и почти затихли в кормовом трюме голоса. Когда с парохода на баркас прыгнула последняя крыса — она попала прямо на меня, на белый мой китель,— я дал знак отваливать. Громко сказал: «Простите нас!» — и отдал честь. И опять нравился самому себе в ту минуту…
— Подождите, — закричал комиссар.— Еще чуть-чуть. Сейчас он прибежит. Ах, ну и глупый же пес!..
Подождали. Пес не шел. Пароход опускался. Уже прямо на глазах. И слабели, смолкали, один за дру¬гим, голоса монахов, и только в носовом трюме звенел, заливался голос Алеши. Тонкий, пронзи¬тельный, он звучал звонко и чисто, серебряным ко¬локольчиком — он звенит и сейчас в моих ушах!
— О мне не рыдайте, плача, бо ничтоже начинах достойное…
А монахи вторили ему нестройным хором:
— Душе моя, душе моя, восстань!..
Но все слабее вторили и слабее. А пароход оседал в воду и оседал… Ждать дольше было уже опасно. Мы отвалили.
И вот тогда-то на накренившейся палубе и по¬явился пес. Он постоял, посмотрел на нас, потом устало подошел к люку, где все еще звучал голос его Алеши; скорбно, с подвизгом, взлаял и лег на железо.
Пароход погрузился, и в мире словно лопнула струна… Все завороженно смотрели на огромную бурлящую воронку, кто-то из матросов громко икал, а старпом еле слышно бормотал: «Со святыми упо¬кой, Христе, души раб Твоих, иде же несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная…» — а я тайком оттирал, оттирал с белоснежного рукава жидкий крысиный помет и никак не мог его отте¬реть… Вот вода сомкнулась.
Ушли в пучину тысяча три брата, послушник Алеша и верный Пушок. Две мили с четвертью до дна в том месте, батюшка.
* * *
— Какое, вы… какое вы чудовище! — прошептал священник, отшатнулся и сдернул с моей головы расшитую шелком епитрахиль.
На груди у него заколыхался серебряный крест. Он прикреплен колечком к жетону. А на жетоне — княжеская корона, зеленое поле и на поле — олень, пронзенный серебряной стрелой.
— Откуда у вас крест, батюшка?
Ничего не говорит он в ответ, закрыл крест ла¬донью…
— Где вы его взяли?
Закрыл крест ладонью и ловит, ловит ртом воз¬дух… Воздух остро пахнет ладаном и топленым воском.

 

 

 

 

Добавить комментарий

xn—-7sbanj0abzp7jza.xn--p1ai

Булгаков Михаил «МОРФИЙ»

М.Булгаков. МОРФИЙ

I

Давно уже отмечено умными людьми, что счастье — как здоровье: когда оно налицо, его не замечаешь. Но когда пройдут годы — как вспоминаешь о счастье, о, как вспоминаешь!
Что касается меня, то я, как выяснилось это теперь, был счастлив в 1917 году, зимой. Незабываемый, вьюжный, стремительный год!
Начавшаяся вьюга подхватила меня, как клочок изорванной газеты, и перенесла с глухого участка в уездный город. Велика штука, подумаешь, уездный город? Но если кто-нибудь подобно мне просидел, в снегу зимой, в строгих и бедных лесах летом, полтора года, не отлучаясь ни на один день, если кто-нибудь разрывал бандероль на газете от прошлой недели с таким сердечным биением, точно счастливый любовник голубой конверт, ежели кто-нибудь ездил на роды за 18 верст в санях, запряженных гуськом, тот, надо полагать, поймет меня.
Уютнейшая вещь керосиновая лампа, но я за электричество!
И вот я увидел их вновь наконец, обольстительные электрические лампочки! Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели — вывеска с сапогами, золотой крендель, красные флаги, изображение молодого человека со свиными и наглыми глазками и с абсолютно неестественной прической, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за 30 копеек бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных, коими изобилует отечество мое.
До сих пор с дрожью вспоминаю салфетки Базиля, салфетки, заставлявшие неотступно представлять себе ту страницу в германском учебнике кожных болезней, на которой с убедительной ясностью изображен твердый шанкр на подбородке у какого-то гражданина.
Но и салфетки эти все же не омрачат моих воспоминаний!
На перекрестке стоял живой милиционер, в запыленной витрине смутно виднелись железные листы с тесными рядами пирожных с рыжим кремом, сено устилало площадь, и шли, и ехали, и разговаривали, в будке торговали вчерашними московскими газетами, содержащими в себе потрясающие известия, невдалеке призывно пересвистывались московские поезда. Словом, это была цивилизация, Вавилон, Невский проспект.
О больнице и говорить не приходится. В ней было хирургическое отделение, терапевтическое, заразное, акушерское. В больнице была операционная, в ней сиял автоклав, серебрились краны, столы раскрывали свои хитрые лапы, зубья, винты. В больнице был старший врач, три ординатора (кроме меня), фельдшера, акушерки, сиделки, аптека и лаборатория. Лаборатория, подумать только! с цейссовским микроскопом, прекрасным запасом красок.
Я вздрагивал и холодел, меня давили впечатления. Немало дней прошло, пока я не привык к тому, что одноэтажные корпуса больницы в декабрьские сумерки, словно по команде, загорались электрическим светом.
Он слепил меня. В ваннах бушевала и гремела вода, и деревянные измызганные термометры ныряли и плавали в них. В детском заразном отделении весь день вспыхивали стоны, слышался тонкий жалостливый плач, хриплое бульканье…
Сиделки бегали, носились…
Тяжкое бремя соскользнуло с моей души. Я больше не нес на себе роковой ответственности за все, что бы ни случилось на свете. Я не был виноват в ущемленной грыже и не вздрагивал, когда приезжали сани и привозили женщину с поперечным положением, меня не касались гнойные плевриты, требовавшие операции… Я почувствовал себя впервые человеком, объем ответственности которого ограничен какими-то рамками. Роды? Пожалуйста, вон — низенький корпус, вон — крайнее окно, завешенное белой марлей. Там врач-акушер, симпатичный и (*149) толстый, с рыженькими усиками и лысоватый. Это его дело. Сани, поворачивайте к окну с марлей! Осложненный перелом — главный врач-хирург. Воспаление легких? В терапевтическое отделение к Павлу Владимировичу.
О, величественная машина большой больницы на налаженном, точно смазанном, ходу! Как новый винт по заранее взятой мерке, и я вошел в аппарат и принял детское отделение. И дифтерит, и скарлатина поглотили меня, взяли мои дни. Но только дни. Я стал спать по ночам, потому что не слышалось более под моими окнами зловещего ночного стука, который мог поднять меня и увлечь в тьму на опасность и неизбежность. По вечерам я стал читать (про дифтерит и скарлатину, конечно, в первую голову и затем почему-то со странным интересом Фенимора Купера) и оценил вполне и лампу над столом, и седые угольки на подносе самовара, и стынущий чай, и сон, после бессонных полутора лет…
Так я был счастлив в 17-м году зимой, получив перевод в уездный город с глухого вьюжного участка.

II

Пролетел месяц, за ним второй и третий, 17-й год отошел, и полетел февраль 18-го. Я привык к своему новому положению и мало-помалу свой дальний участок стал забывать. В памяти стерлась зеленая лампа с шипящим керосином, одиночество, сугробы… Неблагодарный! Я забыл свой боевой пост, где я один без всякой поддержки боролся с болезнями, своими силами, подобно герою Фенимора Купера, выбираясь из самых диковинных положений.
Изредка, правда, когда я ложился в постель с приятной мыслью о том, как сейчас я усну, какие-то обрывки проносились в темнеющем уже сознании. Зеленый огонек, мигающий фонарь… скрип саней… короткий стон, потом тьма, глухой вой метели в полях… Потом все это боком кувыркалось и проваливалось…
«Интересно, кто там сидит сейчас на моем месте?.. Кто-нибудь да сидит… Молодой врач вроде меня… ну, что же, я свое высидел. Февраль, март, апрель… ну, и, скажем, май — и конец моему стажу. Значит, в конце мая я расстанусь с моим блистательным городом и вернусь в Москву. И ежели революция подхватит меня на свое (*150) крыло — придется, возможно, еще поездить… но, во всяком случае, своего участка я более никогда в жизни не увижу… Никогда… Столица… Клиника… Асфальт, огни…»
Так думал я.
«…А все-таки хорошо, что я пробыл на участке… Я стал отважным человеком… Я не боюсь… Чего я только не лечил?! В самом деле? А?.. Психических болезней не лечил… Ведь… верно нет, позвольте… А агроном допился тогда до чертей… И я его лечил, и довольно неудачно… Белая горячка… Чем не психическая болезнь? Почитать надо бы психиатрию… Да ну ее… Как-нибудь впоследствии в Москве… А сейчас, в первую очередь, детские болезни… и еще детские болезни… и в особенности эта каторжная детская рецептура… Фу, черт… Если ребенку 10 лет, то, скажем, сколько пирамидону ему можно дать на прием? 0,1 или 0,15?.. Забыл. А если три года?.. Только детские болезни… и ничего больше… довольно умопомрачительных случайностей! Прощай, мой участок!.. И почему мне этот участок так настойчиво сегодня вечером лезет в голову?.. Зеленый огонь… Ведь я покончил с ним расчеты на всю жизнь… Ну и довольно… Спать…»
— Вот письмо. С оказией привезли.
— Давайте сюда.
Сиделка стояла у меня в передней. Пальто с облезшим воротником было накинуто поверх белого халата с клеймом. На синем дешевом конверте таял снег.
— Вы сегодня дежурите в приемном покое? — спросил я, зевая.
— Я.
— Никого нет?
— Нет, пусто.
— Ешли… (зевота раздирала мне рот, и от этого слова я произносил неряшливо) кого-нибудь привежут… вы дайте мне знать шюда… Я лягу спать…
— Хорошо. Можно иттить?
— Да, да. Идите.
Она ушла. Дверь визгнула, а я зашлепал туфлями в спальню, по дороге безобразно и криво раздирая пальцами конверт.
В нем оказался продолговатый смятый бланк с синим штемпелем моего участка, моей больницы… Незабываемый бланк…
Я усмехнулся.
«Вот интересно… весь вечер думал об участке, и вот он явился сам напомнить о себе… Предчувствие…»
Под штемпелем химическим карандашом был начертан рецепт. Латинские слова, неразборчивые, перечеркнутые…
— Ничего не понимаю… Путаный рецепт…- пробормотал я и уставился на слово «morphini…». «Что бишь тут необычайного в этом рецепте?.. Ах да… Четырехпроцентный раствор! Кто же выписывает четырехпроцентный раствор морфия?.. Зачем?!
Я перевернул листок, и зевота моя прошла. На обороте листка чернилами, вялым и разгонистым почерком было написано:
«11 февраля 1918 года.

Милый collega!
Извините, что пишу на клочке. Нет под руками бумаги. Я очень тяжко и нехорошо заболел. Помочь мне некому, да я и не хочу искать помощи ни у кого, кроме Вас.
Второй месяц я сижу на бывшем Вашем участке, знаю, что Вы в городе и сравнительно недалеко от меня.
Во имя нашей дружбы и университетских лет прошу Вас приехать ко мне поскорее. Хоть на день. Хоть на час. И если Вы скажете, что я безнадежен, я Вам поверю… А может быть, можно спастись?.. Да, может быть, еще можно спастись?.. Надежда блеснет для меня? Никому, прошу Вас, не сообщайте о содержании этого письма».
— Марья! Сходите сейчас же в приемный покой и вызовите ко мне дежурную сиделку… как ее зовут?.. Ну, забыл… Одним словом, дежурную, которая мне письмо принесла сейчас. Поскорее!
— Счас.
Через несколько минут сиделка стояла передо мной и снег таял на облезшей кошке, послужившей материалом для воротника.
— Кто привез письмо?
— А не знаю я. С бородой. Кооператор он. В город ехал, говорит.
— Гм… ну, ступайте. Нет, постойте. Вот я сейчас записку напишу главному врачу, отнесите, пожалуйста, и ответ мне верните.
— Хорошо.
Моя записка главному врачу:
— 13 февраля 1918 года.
Уважаемый Павел Илларионович. Я сейчас получил письмо от моего товарища по университету доктора Полякова. Он сидит на (*152) Гореловском моем бывшем участке в полном одиночестве. Заболел по-видимому, тяжело. Считаю своим долгом съездить к нему. Ecли разрешите, я завтра сдам на один день отделение доктору Родовичу и съезжу к Полякову. Человек беспомощен.
Уважающий Вас д-р Бомгард».
Ответная записка главного врача:
«Уважаемый Владимир Михайлович, поезжайте.
Петров».
Вечер я провел над путеводителем по железным дорогам. Добраться до Горелова можно было таким образом: завтра выехать в два часа дня с московским почтовым поездом, проехать 30 верст по железной дороге, высадиться на станции N, а от нее двадцать две версты проехать на санях до Гореловской больницы.
«При удаче я буду в Горелове завтра ночью,- думал я, лежа в постели.- Чем он заболел? Тифом, воспалением легких? Ни тем, ни другим… Тогда бы он и написал просто: «я заболел воспалением легких». А тут сумбурное, чуть-чуть фальшивое письмо… «Тяжко… и нехорошо заболел…» Чем? Сифилисом? Да, несомненно, сифилисом. Он в ужасе… он скрывает… он боится… Но на каких лошадях, интересно знать, я со станции поеду в Горелово? Плохой номер выйдет, как приедешь на станцию в сумерки, а добраться-то будет и не на чем… Ну, нет. Уж я найду способ. Найду у кого-нибудь лошадей на станции. Послать телеграмму, чтоб он выслал лошадей! Ни к чему! Телеграмма придет через день после моего приезда… Она ведь по воздуху в Горелово не перелетит. Будет лежать на станции, пока не случится оказия. Знаю я это Горелово. О, медвежий угол!»
Письмо на бланке лежало на ночном столике в круге света от лампы, и рядом стояла спутница раздражительной бессонницы, с щетиной окурков, пепельница. Я ворочался на скомканной простыне, и досада рождалась в душе. Письмо начало раздражать.
В самом деле: если ничего острого, а, скажем, сифилис, то почему он не едет сюда сам? Зачем я должен нестись через вьюгу к нему? Что, я в один вечер вылечу его от люэса, что ли? Или от рака пищевода? Да какой там рак! Он на два года моложе меня. Ему 25 лет… «Тяжко…» Саркома? Письмо нелепое, истерическое. (*153) Письмо, от которого у получающего может сделаться мигрень… И вот она налицо. Стягивает жилку на виске… Утром проснешься, стало быть, и от жилки полезет вверх на темя, скует полголовы, и будешь к вечеру глотать пирамидон с кофеином. А каково в санях с пирамидоном?! Надо будет у фельдшера шубу взять разъездную, замерзнешь завтра в своем пальто… Что с ним такое?.. «Надежда блеснет…» — в романах так пишут, а вовсе не в серьезных докторских письмах!.. Спать, спать… Не думать больше об этом. Завтра все станет ясно… Завтра».
Я привернул выключатель, и мгновенно тьма съела мою комнату. Спать… Жилка ноет… Но я не имею права сердиться на человека за нелепое письмо, еще не зная, в чем дело. Человек страдает по-своему, вот, пишет другому. Ну, как умеет, как понимает… И недостойно из-за мигрени, из-за беспокойства порочить его хотя бы мысленно… Может быть, это и не фальшивое и не романическое письмо. Я не видел его, Сережку Полякова, два года, но помню его отлично. Он был всегда очень рассудительным человеком… Да. Значит, стряслась какая-то беда… И жилка моя легче… Видно, сон идет. В чем механизм сна?.. Читал в физиологии… но история темная… не понимаю, что значит сон… как засыпают мозговые клетки?! Не понимаю, говорю по секрету. Да почему-то уверен, что и сам составитель физиологии тоже не очень твердо уверен… Одна теория стоит другой… Вон стоит Сережка Поляков в зеленой тужурке с золотыми пуговицами над цинковым столом, а на столе труп… Хм, да… ну, это сон…

III

Тук, тук… Бух, бух, бух… Ага… Кто? Кто? Что?.. Ах, стучат, ах, черт, стучат… Где я? Что я?.. В чем дело? Да, у себя в постели… Почему же меня будят? Имеют право потому, что я дежурный. Проснитесь, доктор Бомгард. Вон Марья зашлепала к двери открывать. Сколько времени? Половина первого… Ночь. Спал я, значит, только один час. Как мигрень? Налицо. Вот она!
В дверь тихо постучали.
— В чем дело?
Я приоткрыл дверь в столовую. Лицо сиделки глянуло на меня из темноты, и я разглядел сразу, что оно бледно, что глаза расширены, взбудоражены.

— Кого привезли?
— Доктора с Гореловского участка,- хрипло и громко ответила сиделка,- застрелился доктор.
— По-ля-ко-ва? Не может быть! Полякова?!
— Фамилии-то я не знаю.
— Вот что… Сейчас, сейчас иду. А вы бегите к главному врачу, будите его, сию секунду. Скажите, что я вызываю его срочно в приемный покой.
Сиделка метнулась — и белое пятно исчезло из глаз.
Через две минуты злая вьюга, сухая и колючая, хлестнула меня по щекам на крыльце, вздула полы пальто, оледенила испуганное тело.
В окнах приемного покоя полыхал свет белый и беспокойный. На крыльце в туче снега я столкнулся со старшим врачом, стремившимся туда же, куда и я.
— Ваш? Поляков? — спросил, покашливая, хирург.
— Ничего не пойму. Очевидно, он,- ответил я, и мы стремительно вошли в покой.
С лавки навстречу — поднялась закутанная женщина. Знакомые глаза заплаканно глянули на меня из-под края бурого платка. Я узнал Марью Власьевну, акушерку из Горелова, верную мою помощницу во время родов в Гореловской больнице.
— Поляков? — спросил я.
— Да,- ответила Марья Власьевна,- такой ужас, доктор, ехала, дрожала всю дорогу, лишь бы довезти…
— Когда?
— Сегодня утром на рассвете,- бормотала Марья Власьевна,- прибежал сторож, говорит… «у доктора выстрел в квартире…».
Под лампой, изливающей скверный тревожный свет, лежал доктор Поляков, и с первого же взгляда на его безжизненные, словно каменные ступни валенок у меня привычно екнуло сердце.
Шапку с него сняли — и показались слипшиеся, влажные волосы. Мои руки, руки сиделки, руки Марьи Власьевны замелькали над Поляковым, и белая марля с расплывавшимися желто-красными пятнами вышла из-под пальто. Грудь его поднималась слабо. Я пощупал пульс и дрогнул, пульс исчезал под пальцами, тянулся и срывался в ниточку с узелками, частыми и непрочными. Уже тянулась рука хирурга к плечу, брала бледное тело в щипок на плече, чтобы впрыснуть камфару. Тут раненый расклеил губы, причем на них показалась розоватая (*155) кровавая полоска, чуть шевельнул синими губами и сухо, слабо выговорил:
— Бросьте камфару. К черту.
— Молчите,- ответил ему хирург и толкнул желтое масло под кожу.
— Сердечная сумка, надо полагать, задета,- шепнула Марья Власьевна, цепко взялась за край стола и стала всматриваться в бесконечные веки раненого (глаза его были закрыты). Тени серо-фиолетовые, как тени заката, все ярче стали зацветать в углублениях у крыльев носа, и мелкий, точно ртутный, пот росой выступал на тенях.
— Револьвер?- дернув щекой, спросил хирург.
— Браунинг,- пролепетала Марья Власьевна.
— Э-эх,- вдруг, как бы злобно и досадуя, сказал хирург и вдруг, махнув рукой, отошел.
Я испуганно обернулся к нему, не понимая. Еще чьи-то глаза мелькнули за плечом. Подошел еще один врач.
Поляков вдруг шевельнул ртом, криво, как сонный, когда хочет согнать липнущую муху, а затем его нижняя челюсть стала двигаться, как бы он давился комочком и хотел его проглотить. Ах, тому, кто видел скверные револьверные или ружейные раны, хорошо знакомо это движение! Марья Власьевна болезненно сморщилась, вздохнула.
— Доктора Бомгарда,- еле слышно сказал Поляков.
— Я здесь,- шепнул я, и голос мой прозвучал нежно у самых его губ.
— Тетрадь вам…- хрипло и еще слабее отозвался Поляков.
Тут он открыл глаза и возвел их к нерадостному, уходящему в темь потолку покоя. Как будто светом изнутри стали наливаться темные зрачки, белок глаз стал как бы прозрачен, голубоват. Глаза остановились в выси, потом помутнели и потеряли эту мимолетную красу.
Доктор Поляков умер.
Ночь. Близ рассвета. Лампа горит очень ясно, потому что городок спит и току электрического много. Все Молчит, а тело Полякова в часовне. Ночь.
На столе перед воспаленными от чтения глазами лежат вскрытый конверт и листок. На нем написано:
«Милый товарищ!
Я не буду Вас дожидаться. Я раздумал лечиться. Это безнадежно. И мучиться я тоже больше не хочу. Я достаточно попробовал. Других предостерегаю: будьте осторожны с белыми, растворимыми в 25 частях воды кристаллами. Я слишком им доверился, и они меня погубили. Мой дневник вам дарю. Вы всегда мне казались человеком пытливым и любителем человеческих документов. Если интересует вас, прочтите историю моей болезни. Прощайте. Ваш С. Поляков».
Приписка крупными буквами:
«В смерти моей прошу никого не винить. Лекарь Сергей Поляков. 13 февраля 1918 года».

Рядом с письмом самоубийцы тетрадь типа общих тетрадей в черной клеенке. Первая половина страниц из нее вырвана. В оставшейся половине краткие записи, вначале карандашом или чернилами, четким мелким почерком, в конце тетради карандашом химическим и карандашом толстым красным, почерком небрежным, почерком прыгающим и со многими сокращенными словами.

 

Спасибо Татьяне Алексеевне Балясниковой за высланную в адрес сайта книгу!

 

Добавить комментарий

xn—-7sbanj0abzp7jza.xn--p1ai

Горева Светлана «Дедушка и мальчик»

Сегодня вторым уроком у Миши русский язык. Это его любимый предмет в школе. Поэтому он уже сидит за партой, не дожидаясь звонка. На уроке задали написать сочинение на тему: «Кем я хочу стать, когда вырасту?» Миша думал совсем немного, буквально вчера в книжном магазине он увидел книжку про космонавтов. Теперь это была его мечта – полететь в космос. Сочинение он написал быстрее всех и получил «пятерку». Домой он летел как на крыльях. «Чего ты такой веселый?» — поинтересовалась мама. «Я получил “пять” за сочинение! Мама, я решил стать космонавтом!» «Какой же из тебя космонавт, если ты постоянно болеешь? Нет, даже не мечтай!» — отрезала строго мама. У Миши навернулись слезы на глаза, но он ничего не ответил, он привык доверять авторитету мамы.

Тогда он подошел к папе: «Пап, а как ты думаешь, смогу я космонавтом стать?» «Миш, иди спроси у мамы, а я работаю, мне некогда. Да и вообще, чтобы космонавтом стать, надо учиться хорошо, а у тебя с математикой плохо», — не добавил оптимизма папа. Он был всегда занят, и Миша даже не особо рассчитывал на то, что папа поможет ему определиться с будущей профессией.

От нечего делать Миша вышел во двор. На лавочке сидел дедушка. Он жил в соседнем подъезде. Миша часто его видел на улице, всегда здоровался, но никогда не разговаривал с ним. Миша сел на лавочку рядом с дедушкой и стал что-то чертить палочкой на песке. «Что рисуешь?» — поинтересовался старичок. «Да так, ничего…» – грустно вздохнул мальчик. «Почему грустишь?» — не унимался дед. «Да сегодня в школе писали сочинение, кем бы я хотел быть, когда вырасту, я написал, что хочу полететь в космос, но мама против, а я думаю, всё равно надо бороться за свою мечту, стараться, учиться хорошо, не быть лентяем, закаляться, и тогда я обязательно стану космонавтом. А как Вы думаете, дедушка, кем я буду, когда стану такой же большой, как папа?» – поинтересовался Миша у дедушки. «Я думаю, что ты будешь Человеком!» — сказал, поднимаясь, дедушка. «Странно, — подумал Миша. – А я разве не человек?»

Все рассказы автора доступны на сайте «Добрые истории» >>

Добавить комментарий

xn—-7sbanj0abzp7jza.xn--p1ai

Крупин Владимир «Молитва матери»

Владимир Крупин
Молитва матери

«Материнская молитва со дна моря достанет» — эту пословицу, конечно, знают все. Но многие ли верят, что пословица эта сказана не для красного словца, а совершенно истинно, и за многие века подтверждена бесчисленными примерами?

Отец Павел, монах, рассказал мне случай, происшедший с ним недавно. Он рассказал его, как будто все так и должно было быть. Меня же этот случай поразил, и я его перескажу, думаю, что он удивителен не только для меня.

На улице к отцу Павлу подошла женщина и попросила его сходить к ее сыну. Исповедать. Назвала адрес.

— А я очень торопился, — сказал отец Павел, — и в тот день не успел. Да, признаться, и адрес забыл. А еще через день рано утром она мне снова встретилась, очень взволнованная, и настоятельно просила, прямо умоляла пойти к сыну. Почему-то я даже не спросил, почему она со мной не шла. Я поднялся по лестнице, позвонил. Открыл мужчина. Очень неопрятный, молодой, видно сразу, что сильно пьющий. Смотрел на меня дерзко: я был в облачении. Я поздоровался, говорю: ваша мама просила меня к вам зайти. Он вскинулся: «Ладно врать, у меня мать пять лет как умерла». А на стене ее фотография среди других. Я показываю на фото, говорю: «Вот именно эта женщина просила вас навестить». Он с таким вызовом: «Значит, вы с того света за мной пришли?» — «Нет, — говорю, — пока с этого. А вот то, что я тебе скажу, ты выполни:

завтра с утра приходи в храм». – «А если не приду?» — «Придешь: мать просит. Это грех – родительские слова не исполнять».

И он пришел. И на исповеди его прямо трясло от рыданий, говорил, что он мать выгнал из дому. Она жила по чужим людям и вскоре умерла. Он даже и узнал-то потом, даже не хоронил.

— А вечером я в последний раз встретил его мать. Она была очень радостная. Платок на ней был белый, а до этого темный. Очень благодарила и сказала, что сын ее прощен, так как раскаялся и исповедался, и что она уже с ним виделась. Тут я уже сам, с утра, пошел по его адресу. Соседи сказали, что вчера он умер, увезли в морг.

Вот такой рассказ отца Павла. Я же, грешный, думаю: значит, матери было дано видеть своего сына с того места, где она была после своей земной кончины, значит, ей было

дано знать время смерти сына. Значит, и там ее молитвы были так горячи, что ей было дано воплотиться и попросить священника исповедать и причастить несчастного раба Божия. Ведь это же так страшно – умереть без покаяния, без причастия. И главное: значит, она любила его, любила своего сына, даже такого, пьяного, изгнавшего родную мать. Значит, она не сердилась, жалела и, уже зная больше всех нас об участи грешников, сделала все, чтобы участь эта миновала сына. Она достала его со дна греховного. Именно она, и только она силой своей любви и молитвы.

 

Добавить комментарий

xn—-7sbanj0abzp7jza.xn--p1ai

Примеры из Интернета

Уважаемые абитуриенты! Интересные примеры вы можете найти и в Интернете

Пример по телевизору

Сочинение «Что я попрошу у Бога»

Учительница начальных классов однажды попросила детей написать сочинение о том, что бы они хотели, чтобы Бог сделал для них. Вечером, когда она проверяла работы, она наткнулась на одно сочинение, которое ее очень расстроило. В этот момент вошел ее муж и увидел ее плачущей. «Что случилось?»- спросил он. «Читай,»- ответила она, протянув сочинение одного мальчика. «Господи, сегодня прошу Тебя о кое-чем особенном: преврати меня в телевизор. Я хочу занять его место. Хочу жить, как живет телевизор в нашем доме. Хочу иметь особенное место и собирать семью вокруг себя. Чтоб меня слушали, не перебивая и не задавая вопросы, когда я говорю. Хочу быть центром внимания. Хочу, чтоб мной занимались, как занимаются телевизором, когда он перестает работать. Хочу быть в компании отца, когда он возвращается домой, даже уставший. Чтоб моя мама, вместо того, чтоб игнорировать меня, шла ко мне, когда остается одна и грустит. Хочу, чтоб хоть иногда, мои родители оставляли все в стороне и проводили немного времени со мной. Боже, я не прошу многого… Я только хочу жить, как живет любой телевизор». «Кошмар! Бедный мальчик!»- воскликнул муж учительницы.-«Что ж это за родители такие?!» Она со слезами на глазах ответила: «Это сочинение нашего сына…»

Материнская любовь

После землетрясения в Японии, когда спасатели добрались до развалин дома молодой женщины, они увидели ее тело через трещины. Её поза была очень странной – она опустилась на колени, как молящийся человек, ее тело было наклонено вперед, а руки что-то обхватывали. Рухнувший дом повредил ей спину и голову.

С большим трудом, лидер команды спасателей просунул руку через узкую щель в стене к телу женщины. Он надеялся, что она еще жива. Тем не менее, ее холодное тело, говорило о том, что она скончалась. Вместе с остальной командой он покинул этот дом, чтобы исследовать следующее рухнувшее здание. Но непреодолимая сила звала руководителя группы к дому погибшей женщины. Снова, опустившись на колени, он просунул голову через узкие щели, чтобы исследовать место под телом женщины. Вдруг он вскрикнул от волнения: “Ребенок! Тут ребенок!”.

Вся команда тщательно убирала груды обломков вокруг тела женщины. Под ней лежал 3-месячный мальчик, завернутый в цветастое одеяло. Очевидно, что женщина пожертвовала собой ради спасения сына. Когда дом рушился, она закрыла сына своим телом. Маленький мальчик все еще мирно спал, когда руководитель команды взял его на руки. Врач быстро прибыл, чтобы обследовать мальчика. Развернув одеяло, он увидел сотовый телефон. На экране было текстовое сообщение: “Если ты выживешь – помни, что я люблю тебя..».

Этот сотовый телефон переходил из рук в руки. Каждый, кто читал сообщение плакал. “Если ты выживешь – помни, что я люблю тебя…”

 

Учительское прозрение

В начале учебного года классная руководительница шестого класса стояла перед своими бывшими пятиклассниками. Она окинула взглядом своих детей и сказала, что всех их одинаково любит и рада видеть. Это было большой ложью, так как за одной из передних парт, сжавшись в комочек, сидел один мальчик, которого учительница не любила. Она познакомилась с ним, так как и со всеми своими учениками, в прошлом учебном году. Еще тогда она заметила, что он не играет с одноклассниками, одет в грязную одежду и пахнет так, будто никогда не мылся. Со временем отношение учительницы к этому ученику становилось все хуже и дошло до того, что ей хотелось исчеркать все его письменные работы красной ручкой и поставить единицу. Как-то раз завуч школы попросил проанализировать характеристики на всех учеников с начала обучения их в школе, и учительница поставила дело нелюбимого ученика в самый конец. Когда она, наконец, дошла до него и нехотя начала изучать его характеристики, то была ошеломлена. Учительница, которая вела мальчика в первом классе, писала: «Это блестящий ребенок, с лучезарной улыбкой. Делает домашние задания чисто и аккуратно. Одно удовольствие находиться рядом с ним». Учительница второго класса писала о нем: «Это превосходный ученик, которого ценят его товарищи, но у него проблемы в семье: его мать больна неизлечимой болезнью, и его жизнь дома, должно быть, сплошная борьба со смертью». Учительница третьего класса отметила: «Смерть матери очень сильно ударила по нему. Он старается изо всех сил, но его отец не проявляет к нему интереса и его жизнь дома скоро может повлиять на его обучение, если ничего не предпринять». Учительница четвертого класса записала: «Мальчик необязательный, не проявляет интереса к учебе, почти не имеет друзей и часто засыпает прямо в классе». После прочтения характеристик учительнице стало очень стыдно перед самой собой. Она почувствовала себя еще хуже, когда на Новый год все ученики принесли ей подарки, обернутые в блестящую подарочную бумагу с бантами. Подарок ее нелюбимого ученика был завернут в грубую коричневую бумагу. Некоторые дети стали смеяться, когда учительница вынула из этого свертка браслетик, в котором недоставало нескольких камней и флакончик духов, заполненный на четверть. Но учительница подавила смех в классе, воскликнув: — О, какой красивый браслет! — и, отрыв флакон, побрызгала немного духов на запястье. В этот день мальчик задержался после уроков, подошел к учительнице и сказал: — Сегодня вы пахнете, как пахла моя мама. Когда он ушел, она долго плакала. С этого дня она отказалась преподавать только литературу, письмо и математику и начала учить детей добру, принципам, сочувствию. Через какое-то время такого обучения нелюбимый ученик стал возвращаться к жизни. И чем больше его мотивировала учительница, тем лучше он отвечал. В конце учебного года он превратился в одного из самых лучших учеников. Несмотря на то, что учительница повторяла, что любит всех учеников одинаково, по-настоящему она ценила и любила только его. Через год, когда она работала уже с другими, она нашла под дверью учебного класса записку, где мальчик писал, что она самая лучшая из всех учителей, которые у него были за всю жизнь. Прошло еще пять лет, прежде чем она получила еще одно письмо от своего бывшего ученика; он рассказывал, что закончил колледж и занял по оценкам третье место в классе, и что она продолжает быть лучшей учительницей в его жизни. Прошло четыре года и учительница получила еще одно письмо, где ее ученик писал, что, несмотря на все трудности, скоро заканчивает университет с наилучшими оценками, и подтвердил, что она до сих пор является лучшей учительницей, которая была у него в жизни. Спустя еще четыре года пришло еще одно письмо. В этот раз он писал, что после окончания университета решил повысить уровень своих знаний. Теперь перед его именем и фамилией стояло слово доктор. И в этом письме он писал, что она лучшая из всех учителей, которые были у него в жизни. Время шло. В одном из своих писем он рассказывал, что познакомился с одной девушкой и женится на ней, что его отец умер два года тому назад и спросил, не откажется ли она на его свадьбе занять место, на котором обычно сидит мама жениха. Конечно же, учительница согласилась. В день свадьбы своего ученика она надела тот самый браслет с недостающими камнями и купила те же духи, которые напоминали несчастному мальчику о его маме. Они встретились, обнялись, и он почувствовал родной запах. — Спасибо за веру в меня, спасибо, что дали мне почувствовать мою нужность и значимость и научили верить в свои силы, что научили отличать хорошее от плохого. Учительница со слезами на глазах ответила: — Ошибаешься, это ты меня научил всему. Я не знала, как учить, пока не познакомилась с тобой.

 

Добавить комментарий

xn—-7sbanj0abzp7jza.xn--p1ai

О. Генри «Последний лист»

О. Генри «Последний лист»

В небольшом квартале к западу от Вашингтон-сквера улицы перепутались
и переломались в короткие полоски, именуемые проездами. Эти проезды образуют
странные углы и кривые линии. Одна улица там даже пересекает самое себя раза
два. Некоему художнику удалось открыть весьма ценное свойство этой улицы.
Предположим, сборщик из магазина со счетом за краски, бумагу и холст
повстречает там самого себя, идущего восвояси, не получив ни единого цента
по счету!
И вот в поисках окон, выходящих на север, кровель ХVIII столетия,
голландских мансард и дешевой квартирной платы люди искусства набрели на
своеобразный квартал Гринич-Виллидж. Затем они перевезли туда с Шестой авеню
несколько оловянных кружек и одну-две жаровни и основали «колонию».
Студия Сью и Джонси помещалась наверху трехэтажного кирпичного дома.
Джонси — уменьшительное от Джоанны. Одна приехала из штата Мэн, другая — из
Калифорнии. Они познакомились за табльдотом одного ресторанчика на Восьмой
улице и нашли, что их взгляды на искусство, цикорный салат и модные рукава
вполне совпадают. В результате и возникла общая студия.
Это было в мае. В ноябре неприветливый чужак, которого доктора именуют
Пневмонией, незримо разгуливал по колонии, касаясь то одного, то другого своими
ледяными пальцами. По Ист-Сайду этот душегуб шагал смело, поражая десятки
жертв, но здесь, в лабиринте узких, поросших мохом переулков, он плелся нога за
ногу.
Господина Пневмонию никак нельзя было назвать галантным старым
джентльменом. Миниатюрная девушка, малокровная от калифорнийских зефиров, едва
ли могла считаться достойным противником для дюжего старого тупицы с красными
кулачищами и одышкой. Однако он свалил ее с ног, и Джонси лежала неподвижно на
крашеной железной кровати, глядя сквозь мелкий переплет голландского окна на
глухую стену соседнего кирпичного дома.
Однажды утром озабоченный доктор одним движением косматых седых бровей
вызвал Сью в коридор.
— У нее один шанс… ну, скажем, против десяти, — сказал он, стряхивая
ртуть в термометре. — И то, если она сама захочет жить. Вся наша фармакопея
теряет смысл, когда люди начинают действовать в интересах гробовщика. Ваша
маленькая барышня решила, что ей уже не поправиться. О чем она думает?
— Ей… ей хотелось написать красками Неаполитанский залив.
— Красками? Чепуха! Нет ли у нее на душе чего-нибудь такого, о чем
действительно стоило бы думать, например, мужчины?
— Мужчины? — переспросила Сью, и ее голос зазвучал резко, как губная
гармоника. — Неужели мужчина стоит… Да нет, доктор, ничего подобного нет.
— Ну, тогда она просто ослабла, — решил доктор. — Я сделаю все, что буду
в силах сделать как представитель науки. Но когда мой пациент начинает считать
кареты в своей похоронной процессии, я скидываю пятьдесят процентов с целебной
силы лекарств. Если вы сумеете добиться, чтобы она хоть раз спросила, какого
фасона рукава будут носить этой зимой, я вам ручаюсь, что у нее будет один шанс
из пяти, вместо одного из десяти.
После того как доктор ушел, Сью выбежала в мастерскую и плакала в японскую
бумажную салфеточку до тех пор, пока та не размокла окончательно. Потом она
храбро вошла в комнату Джонси с чертежной доской, насвистывая рэгтайм.
Джонси лежала, повернувшись лицом к окну, едва заметная под одеялами. Сью
перестала насвистывать, думая, что Джонси уснула.
Она пристроила доску и начала рисунок тушью к журнальному рассказу. Для
молодых художников путь в Искусство бывает вымощен иллюстрациями к журнальным
рассказам, которыми молодые авторы мостят себе путь в Литературу.
Набрасывая для рассказа фигуру ковбоя из Айдахо в элегантных бриджах
и с моноклем в глазу, Сью услышала тихий шепот, повторившийся несколько раз.
Она торопливо подошла к кровати. Глаза Джонси были широко открыты. Она смотрела
в окно и считала — считала в обратном порядке.
— Двенадцать, — произнесла она, и немного погодя: — Одиннадцать, —
а потом: — «Десять» и «девять», а потом: — «Восемь» и «семь» — почти
одновременно.
Сью посмотрела в окно. Что там было считать? Был виден только пустой,
унылый двор и глухая стена кирпичного дома в двадцати шагах. Старый-старый плющ
с узловатым, подгнившим у корней стволом заплел до половины кирпичную стену.
Холодное дыхание осени сорвало листья с лозы, и оголенные скелеты ветвей
цеплялись за осыпающиеся кирпичи.
— Что там такое, милая? — спросила Сью.
— Шесть, — едва слышно ответила Джонси. — Теперь они облетают гораздо
быстрее. Три дня назад их было почти сто. Голова кружилась считать. А теперь
это легко. Вот и еще один полетел. Теперь осталось только пять.
— Чего пять, милая? Скажи своей Сьюди.
— Листьев. На плюще. Когда упадет последний лист, я умру. Я это знаю уже
три дня. Разве доктор не сказал тебе?
— Первый раз слышу такую глупость! — с великолепным презрением отпарировала
Сью. — Какое отношение могут иметь листья на старом плюще к тому, что ты
поправишься? А ты еще так любила этот плющ, гадкая девочка! Не будь глупышкой.
Да ведь еще сегодня утром доктор говорил мне, что ты скоро выздоровеешь…
позволь, как же это он сказал?.. что у тебя десять шансов против одного. А ведь
это не меньше, чем у каждого из нас здесь, в Нью-Йорке, когда едешь в трамвае
или идешь мимо нового дома. Попробуй съесть немножко бульона и дай твоей Сьюди
закончить рисунок, чтобы она могла сбыть его редактору и купить вина для своей
больной девочки и свиных котлет для себя.
— Вина тебе покупать больше не надо, — отвечала Джонси, пристально глядя
в окно. — Вот и еще один полетел. Нет, бульона я не хочу. Значит, остается
всего четыре. Я хочу видеть, как упадет последний лист. Тогда умру и я.
— Джонси, милая, — сказала Сью, наклоняясь над ней, — обещаешь ты мне не
открывать глаз и не глядеть в окно, пока я не кончу работать? Я должна сдать
иллюстрацию завтра. Мне нужен свет, а то я спустила бы штору.
— Разве ты не можешь рисовать в другой комнате? — холодно спросила Джонси.
— Мне бы хотелось посидеть с тобой, — сказала Сью. — А кроме того, я не
желаю, чтобы ты глядела на эти дурацкие листья.
— Скажи мне, когда кончишь, — закрывая глаза, произнесла Джонси, бледная
и неподвижная, как поверженная статуя, — потому что мне хочется видеть, как
упадет последний лист. Я устала ждать. Я устала думать. Мне хочется
освободиться от всего, что меня держит, — лететь, лететь все ниже и ниже, как
один из этих бедных, усталых листьев.
— Постарайся уснуть, — сказала Сью. — Мне надо позвать Бермана, я хочу
писать с него золотоискателя-отшельника. Я самое большее на минутку. Смотри же,
не шевелись, пока я не приду.
Старик Берман был художник, который жил в нижнем этаже под их студией. Ему
было уже за шестьдесят, и борода, вся в завитках, как у Моисея Микеланджело,
спускалась у него с головы сатира на тело гнома. В искусстве Берман был
неудачником. Он все собирался написать шедевр, но даже и не начал его. Уже
несколько лет он не писал ничего, кроме вывесок, реклам и тому подобной мазни
ради куска хлеба. Он зарабатывал кое-что, позируя молодым художникам, которым
профессионалы-натурщики оказывались не по карману. Он пил запоем, но все еще
говорил о своем будущем шедевре. А в остальном это был злющий старикашка,
который издевался над всякой сентиментальностью и смотрел на себя, как на
сторожевого пса, специально приставленного для охраны двух молодых художниц.
Сью застала Бермана, сильно пахнущего можжевеловыми ягодами, в его
полутемной каморке нижнего этажа. В одном углу двадцать пять лет стояло на
мольберте нетронутое полотно, готовое принять первые штрихи шедевра. Сью
рассказала старику про фантазию Джонси и про свои опасения насчет того, как бы
она, легкая и хрупкая, как лист, не улетела от них, когда ослабнет ее непрочная
связь с миром. Старик Берман, чьи красные глаза очень заметно слезились,
раскричался, насмехаясь над такими идиотскими фантазиями.
— Что! — кричал он. — Возможна ли такая глупость — умирать оттого, что
листья падают с проклятого плюща! Первый раз слышу. Нет, не желаю позировать
для вашего идиота-отшельника. Как вы позволяете ей забивать голову такой
чепухой? Ах, бедная маленькая мисс Джонси!
— Она очень больна и слаба, — сказала Сью, — и от лихорадки ей приходят
в голову разные болезненные фантазии. Очень хорошо, мистер Берман, — если вы не
хотите мне позировать, то и не надо. А я все-таки думаю, что вы противный
старик… противный старый болтунишка.
— Вот настоящая женщина! — закричал Берман. — Кто сказал, что я не хочу
позировать? Идем. Я иду с вами. Полчаса я говорю, что хочу позировать. Боже
мой! Здесь совсем не место болеть такой хорошей девушке, как мисс Джонси.
Когда-нибудь я напишу шедевр, и мы все уедем отсюда. Да, да!
Джонси дремала, когда они поднялись наверх. Сью спустила штору до самого
подоконника и сделала Берману знак пройти в другую комнату. Там они подошли
к окну и со страхом посмотрели на старый плющ. Потом переглянулись, не говоря
ни слова. Шел холодный, упорный дождь пополам со снегом. Берман в старой синей
рубашке уселся в позе золотоискателя-отшельника на перевернутый чайник вместо
скалы.
На другое утро Сью, проснувшись после короткого сна, увидела, что Джонси не
сводит тусклых, широко раскрытых глаз со спущенной зеленой шторы.
— Подними ее, я хочу посмотреть, — шепотом скомандовала Джонси.
Сью устало повиновалась.
И что же? После проливного дождя и резких порывов ветра, не унимавшихся всю
ночь, на кирпичной стене еще виднелся один лист плюща — последний! Все еще
темнозеленый у стебелька, но тронутый по зубчатым краям желтизной тления
и распада, он храбро держался на ветке в двадцати футах над землей.
— Это последний, — сказала Джонси. — Я думала, что он непременно упадет
ночью. Я слышала ветер. Он упадет сегодня, тогда умру и я.
— Да бог с тобой! — сказала Сью, склоняясь усталой головой к подушке. —
Подумай хоть обо мне, если не хочешь думать о себе! Что будет со мной?
Но Джонси не отвечала. Душа, готовясь отправиться в таинственный, далекий
путь, становится чуждой всему на свете. Болезненная фантазия завладевала Джонси
все сильнее, по мере того как одна за другой рвались все нити, связывавшие ее с
жизнью и людьми.
День прошел, и даже в сумерки они видели, что одинокий лист плюща держится
на своем стебельке на фоне кирпичной стены. А потом, с наступлением темноты,
опять поднялся северный ветер, и дождь беспрерывно стучал в окна, скатываясь
с низкой голландской кровли.
Как только рассвело, беспощадная Джонси велела снова поднять штору.
Лист плюща все еще оставался на месте.
Джонси долго лежала, глядя на него. Потом позвала Сью, которая разогревала
для нее куриный бульон на газовой горелке.
— Я была скверной девчонкой, Сьюди, — сказала Джонси. — Должно быть, этот
последний лист остался на ветке для того, чтобы показать мне, какая я была
гадкая. Грешно желать себе смерти. Теперь ты можешь дать мне немного бульона, а
потом молока с портвейном… Хотя нет: принеси мне сначала зеркальце, а потом
обложи меня подушками, и я буду сидеть и смотреть, как ты стряпаешь.
Часом позже она сказала:
— Сьюди, надеюсь когда-нибудь написать красками Неаполитанский залив.
Днем пришел доктор, и Сью под каким-то предлогом вышла за ним в прихожую.
— Шансы равные, — сказал доктор, пожимая худенькую, дрожащую руку Сью. —
При хорошем уходе вы одержите победу. А теперь я должен навестить еще одного
больного, внизу. Его фамилия Берман. Кажется, он художник. Тоже воспаление
легких. Он уже старик и очень слаб, а форма болезни тяжелая. Надежды нет
никакой, но сегодня его отправят в больницу, там ему будет покойнее.
На другой день доктор сказал Сью:
— Она вне опасности. Вы победили. Теперь питание и уход — и больше ничего
не нужно.
В тот же вечер Сью подошла к кровати, где лежала Джонси, с удовольствием
довязывая ярко-синий, совершенно бесполезный шарф, и обняла ее одной рукой —
вместе с подушкой.
— Мне надо кое-что сказать тебе, белая мышка, — начала она. — Мистер Берман
умер сегодня в больнице от воспаления легких. Он болел всего только два дня.
Утром первого дня швейцар нашел бедного старика на полу в его комнате. Он был
без сознания. Башмаки и вся его одежда промокли насквозь и были холодны, как
лед. Никто не мог понять, куда он выходил в такую ужасную ночь. Потом нашли
фонарь, который все еще горел, лестницу, сдвинутую с места, несколько брошенных
кистей и палитру с желтой и зеленой красками. Посмотри в окно, дорогая, на
последний лист плюща. Тебя не удивляло, что он не дрожит и не шевелится от
ветра? Да, милая, это и есть шедевр Бермана — он написал его в ту ночь, когда
слетел последний лист.

Михаил Михайлович Пришвин
Голубая стрекоза

В ту первую мировую войну 1914 года я поехал военным корреспондентом на фронт в костюме санитара и скоро попал в сражение на западе в Августовских лесах. Я записывал своим кратким способом все мои впечатления, но, признаюсь, ни на одну минуту не оставляло меня чувство личной ненужности и невозможности словом своим догнать то страшное, что вокруг меня совершалось.
Я шел по дороге навстречу войне и поигрывал со смертью: то падал снаряд, взрывая глубокую воронку, то пуля пчелкой жужжала, я же все шел, с любопытством разглядывая стайки куропаток, летающих от батареи к батарее.
– Вы с ума сошли, – сказал мне строгий голос из-под земли.
Я глянул и увидел голову Максима Максимыча: бронзовое лицо его с седыми усами было строго и почти торжественно. В то же время старый капитан сумел выразить мне и сочувствие и покровительство. Через минуту я хлебал у него в блиндаже щи. Вскоре, когда дело разгорелось, он крикнул мне:
– Да как же вам, писатель вы такой-рассякой, не стыдно в такие минуты заниматься своими пустяками?
– Что же мне делать? – спросил я, очень обрадованный его решительным тоном.
– Бегите немедленно, поднимайте вон тех людей, велите из школы скамейки тащить, подбирать и укладывать раненых.
Я поднимал людей, тащил скамейки, укладывал раненых, забыл в себе литератора, и вдруг почувствовал, наконец, себя настоящим человеком, и мне было так радостно, что я здесь, на войне, не только писатель.
В это время один умирающий шептал мне:
– Вот бы водицы.
Я по первому слову раненого побежал за водой.
Но он не пил и повторял мне:
– Водицы, водицы, ручья.
С изумлением поглядел я на него, и вдруг все понял: это был почти мальчик с блестящими глазами, с тонкими трепетными губами, отражавшими трепет души.
Мы с санитаром взяли носилки и отнесли его на берег ручья. Санитар удалился, я остался с глазу на глаз с умирающим мальчиком на берегу лесного ручья.
В косых лучах вечернего солнца особенным зеленым светом, как бы исходящим изнутри растений, светились минаретки хвощей, листки телореза, водяных лилий, над заводью кружилась голубая стрекоза. А совсем близко от нас, где заводь кончалась, струйки ручья, соединяясь на камушках, пели свою обычную прекрасную песенку. Раненый слушал, закрыв глаза, его бескровные губы судорожно двигались, выражая сильную борьбу. И вот борьба закончилась милой детской улыбкой, и открылись глаза.
– Спасибо, – прошептал он.
Увидев голубую стрекозу, летающую у заводи, он еще раз улыбнулся, еще раз сказал спасибо и снова закрыл глаза.
Прошло сколько-то времени в молчании, как вдруг губы опять зашевелились, возникла новая борьба, и я услышал:
– А что, она еще летает?
Голубая стрекоза еще кружилась.
– Летает, – ответил я, – и еще как!
Он опять улыбнулся и впал в забытье.
Между тем мало-помалу смерклось, и я тоже мыслями своими улетел далеко, и забылся. Как вдруг слышу, он спрашивает:
– Все еще летает?

– Летает, – сказал я, не глядя, не думая.
– Почему же я не вижу? – спросил он, с трудом открывая глаза.
Я испугался. Мне случилось раз видеть умирающего, который перед смертью вдруг потерял зрение, а с нами говорил еще вполне разумно. Не так ли и тут: глаза его умерли раньше. Но я сам посмотрел на то место, где летала стрекоза, и ничего не увидел.
Больной понял, что я его обманул, огорчился моим невниманием и молча закрыл глаза.
Мне стало больно, и вдруг я увидел в чистой воде отражение летающей стрекозы. Мы не могли заметить ее на фоне темнеющего леса, но вода – эти глаза земли остаются светлыми, когда и стемнеет: эти глаза как будто видят во тьме.
– Летает, летает! – воскликнул я так решительно, так радостно, что больной сразу открыл глаза.
И я ему показал отражение. И он улыбнулся.
Я не буду описывать, как мы спасли этого раненого, – по-видимому, его спасли доктора. Но я крепко верю: им, докторам, помогла песнь ручья и мои решительные и взволнованные слова о том, что голубая стрекоза и в темноте летала над заводью.

Добавить комментарий

xn—-7sbanj0abzp7jza.xn--p1ai

Author: alexxlab

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *